Первый день праздника Рош-а-шана, тот самый день, что венчает собой будущий год, застал меня в пути. Я был предоставлен самому себе, и моя собственная судьба была в моих же руках. Закинув рюкзак за плечи, я шагал по нескончаемому черному коридору, которым представлялась километровая аллея, идущая от мошава Кидмат Цви к перекрестку трех дорог. Была ночь новолуния, одна из тех таинственных ночей, когда небо теряло из виду ночное светило. Говорят, сбежавшая в эту ночь с неба Луна чудит необыкновенно.

Я смотрел на огромные новогодние звезды в небе и полной грудью вдыхал свежий, предутренний воздух, вытеснявший с каждым глубоким вдохом все мои обиды и страхи.

Споткнувшись, я понял, что коридор — это не только звезды и не одно лишь бескрайнее небо, но и земля с ее камнями и коростой асфальта под ногами. А еще я понял, что, увы, снова не витаю в облаках, а как-то незаметно приземлен и опять озабочен своими мыслями.

Те мысли уже костерили кого-то, кто забыл прислать за мной машину, они рисовали ужасные подробности гибельной сцены, где моё предутреннее путешествие заканчивалось трагически в сплошной пелене безымянного подвига. Страх одиночки, оказавшегося на ночной и безлюдной дороге, в то время как по всей стране происходят убийства и террористические акты, а, по сути — идет необъявленная война, то порождал, то трусливо отметал какие-то чудовищные фантазии. Но главной среди них была фантазия о «коридоре смерти», в конце которого притаился либо конец всего, либо всего начало, что, впрочем, если отбросить философию, для меня было одно и тоже.

Ноги несли вперед, а глаза не видели, да и не могли видеть ни конца этого пути, ни самой дороги. Вот и шел я, с виду беспечно размахивая руками, но так, что правый локоть как бы случайно терся о рукоять «парабеллума». Шел, понимая, что в новогоднее утро, которое вовсе и не утро еще, а скорее — еще ночь, рассчитывать на попутную машину — просто неразумно.

Военная патрульная машина пронеслась где-то, у все еще далекого перекрестка, породив очередную фантазию. Из собственного опыта я знал, что следом за фантазиями приходят ожидания. Ох, не доводят до добра ожидания... Ну их! Пусть будет, как будет!

Я нацепил наушники и включил радио, настроенное на станцию «Коль-а-Кинерет». Что нужно в пути, чтобы скоротать дорогу? Конечно же, попутчик, и вдвойне прекрасно, когда таким попутчиком становится музыка! А еще — звезды в новогоднем небе...

И с каждым шагом я все меньше понимал кто я, куда иду и я ли это вышагиваю в кромешной мгле сентября по приграничным дорогам северных Голан, где дыхание войны ощущалось в ночных перемещениях военной техники и особой жизни самих воинских баз. Проходя мимо блокпоста, я помахал часовому фонариком, и он сонно ответил мне, покосившись на мой рюкзак и пистолет, торчащий из-под джинсовой куртки.

В наушниках звучало что-то ирландское. На ум шла другая война. Вспоминался почему-то Ольстер, хотя он был еще дальше, чем далекий теперь Иерусалим. А ведь именно там, в Городе мира взрывались сейчас автобусы и машины, гибли начиненные тротилом и гвоздями террористы, унося вместе с собой жизни евреев, арабов, русских, эфиопов, таиландцев...

Думать не хотелось. Расслабленное тело, предоставленное самому себе, экономно выбирало движения, волочась по направлению к дому, туда, где вожделенная кровать уже распахнула свои объятия. Мой ум отсутствовал напрочь. Иначе как объяснить то, что нормальному человеку тут же бросилось бы в глаза: мой год начинался с весьма странного путешествия.

«Хорошенькое начало!» — поворчал бы я в другой раз, суеверно боясь загадывать: чем это все может закончиться. Но теперь я был далеко. Я дал своему уму отдохнуть. Я взял от него отпуск. И предоставив дорогу телу, выпустил душу проветриться.

Когда тело с пристегнутым животом рюкзака болталось по дороге, а душа воспарила вслед за музыкой к высям небесным, во мне оставался кто-то, кого можно было без всякой натяжки назвать наблюдателем. И этот наблюдатель сообщил мне свои соображения. А, попросту говоря, события нынешней ночи вернули меня туда, где из небытия нежданно-негаданно явилась мне бабушка Фира.

...Внезапный стук в железную дверь мошавной1 сторожки, в два часа ночи, переживет не каждый. А тут еще ты знаешь наверняка, что сейчас встанешь из-за стола, повернешься спиной к включенному телевизору, с беззвучного экрана которого кривляется, машет, угрожая кому-то, то ли дирижерской, то ли волшебной палочкой кто-то страшно знаменитый, — и безвольно откроешь эту железную дверь.

С порывом ветра в сторожевую будку врывается охапка сухих сентябрьских листьев и стая комаров. Но спина чует то, что не видно глазами. Спиной я чувствовал что там, где кривляется, паясничает демонического вида дирижер, есть теперь некто, кого сам я не вызывал, но постарался ощутить безо всякой тревоги.

Предубеждения и суеверие панически звали бежать по пути страха, но то, что я чувствовал, несколько успокаивало меня. Ведь явился мне не злобный дух колдуньи. В мою сторожку постучалась память о моей бабушке. И если я сейчас обернусь и не увижу ее, я все равно буду знать, что это она, моя бабка Эсфирь пришла рассказать своему внуку о сбежавшей с неба луне, о колдовской ночи, о самой дороге и, быть может, о пути к дому...

Я обернулся, но, как и следовало ожидать, в сторожке, кроме меня и все еще безумствующего дирижера, не было никого. Однако, словно в детстве, я почувствовал ее, бабкино присутствие, проявляющееся непонятным образом в предметах и явлениях природных сил. Теперь я знал, что какое-то время буду находиться под ее опекой. И если уж Эсфирь, дочь Моисея, заглянула в этот мир, то уж видно, что не простой это был случай.

Может быть, явилась она напомнить мне о том, как мало я все-таки знал о ней самой, своем деде Леоне, — да и вообще, об отцовской линии? Быть может, пришла она, чтобы увидел я, понял и что-то осознал из того, что досталось мне в наследство просто так, по праву моего рождения? Может быть теперь, через много лет, оглянусь я без предубеждения на свое детство и то время, когда меня со всех сторон окружали странные люди, от влияния которых хотелось избавиться, и поскорее? Может быть теперь, взирая непредвзятым взглядом, наконец-то увижу я то сокровище, которым привычно владел, не осознавая его ценности?..

Изредка, но всегда в охотку, оставался я ночевать у бабушки Фиры. Черноволосая, усталая женщина с пронзительным взглядом смоляных, точно греческие оливки, глаз, была не лишена привлекательности. Я запомнил ее в широких цыганских юбках, казавшихся жутко тяжелыми, но танцующими при каждом движении. Я засматривался на эти юбки, и тогда она размыкала всегда плотно сжатый рот, чтобы улыбнуться одному только мне. А когда улыбка стекала с ее лица, губы снова плотно сжимались, и в глазах поселялся лёд.

Мама побаивалась своей свекрови, потому ходили мы к ней и деду Леону редко, и каждый раз я вымаливал у матери позволения остаться ночевать в скрипучем доме стариков. И когда мама сдавалась, я оглядывался на бабку и видел, как добреют ее колючие, пронизывающие всё на своём пути, чёрные глаза колдуньи. Потом, многим позднее, я понял, что уступала мама не моим уговорам, а сдавалась под холодящим в жилах кровь взглядом свекрови.

Сильная была бабка, Эсфирь, упокой Господь ее душу. Да и то, справиться с четырьмя детьми и мужем, которого она держала, как сама говорила, «в вожжах», сила нужна была необыкновенная.

Мне рисовалась обычная для детского восприятия картина: старая телега с деревянными колесами, и — точь-в-точь как на железных подстаканниках — тройка взбесившихся лошадей, несущихся по мощенной булыжником, еще екатерининской кладки, дороге. А на месте кучера — мой дед, смешно упирающийся ногами в козлы, тянет изо всех сил поводья. И тогда, словно из стихотворения поэта Некрасова, возникала моя бабка.

Почему-то всегда, каждый раз, когда я слышал некрасовские строки о женщине, которая «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет», я знал, я был просто уверен, что написаны они о моей бабке Эсфири, моей бабушке Фире, которая именно войдет в горящую избу, а не вбежит. Это она, державшая в одних руках вожжи, сдерживавшие моего деда, вместе с конями, что несли его, не разбирая дороги, пьяного, но не от лихости, а от переполнявшей его тяжести жизни, явилась мне этой ночью.

...Мне нравился тот дом. Он был большой, просторный. Ну и что, что воду нужно носить из колонки? Ну и что, что туалет во дворе? Это было даже интересно. Деревянная лестница скрипела каждый раз, когда кто-то из жильцов дома поднимался по ней с ведрами, наполненными водой, или спускался, с такими же цинковыми ведрами, только уже полными помоев...

Мне нравится этот скрип лестницы, мне нравится скрип половиц. Нравится, что в каждой комнате он разный. И я нарочно хожу не по длинным дорожкам ряднушек, которыми устланы полы в доме, а мимо, по половицам. И то, что вызывает у всех привычное раздражение, во мне порождает восторг первооткрывателя. Нет, ну надо же, — поющие половицы! Наконец, бабка не выдерживает моих хождений кругами, и зовёт к себе, на кухню. Кухня принадлежит всецело ей. Здесь она топит углем большую русскую печь, здесь она готовит для всех еду, здесь шьет и перешивает, штопает носки, здесь, у раскрытой форточки, ее младшенькая дочка Майя читает нам с бабкой волшебную книжку сказок. Здесь, на кухне, в кладовке, и произошла наша единственная встреча с котом Баюном.

Это был огромный, лохматый кот. Его черная шерсть вспыхивала голубым огнём, и беспорядочные искры бегали в разные стороны, очерчивая запаленным бикфордовым шнуром силуэт кота-великана. А когда бикфордов шнур сгорал, происходил медленный беззвучный взрыв. То открывались глаза кота-великана. И, конечно же, он не мог не увидеть меня, ведь сидел я в той же кладовке, верхом на ведре, которое заменяло мне горшок.

Кровь ударила в голову и я, не дожидаясь больше раската взрыва, с криком выскакиваю из кладовки и несусь в бабкину комнату. Я прыгаю под огромную панцирную кровать с железными спинками, на которые накручены хромированные шарики. Я закрываю глаза. Я испугался. Мне страшно. И я лежу, как неживой, и закрытые мои глаза смотрят теперь не наружу, а внутрь. Они заворожено глядят туда, где снова и снова появляется страх в образе чудовищного кота Баюна.

Борясь со сном, я жду, что вот-вот появится бабушка Фира и прогонит этого злого кота. Но бабушка не появляется, а страшный кот уже насылает на меня дрёму, и я незаметно засыпаю под кроватью, так и забыв натянуть спущенные штаны.

...Проснулся я от ощущения чьего-то присутствия. Оглядевшись, я понимаю, что по-прежнему нахожусь в мошавной строжке, которая почему-то обрела очертания давно несуществующего дома. Реальность и сон прошли сквозь меня двумя параллельными потоками, и каждый из них был доступен моему пробудившемуся сознанию.

Я видел себя маленьким пацаном, выбравшимся из-под кровати, и я также как он знал, что бабушка Фира где-то поблизости... Следом за пацаном я выхожу из темной комнаты на свет, туда, где в звенящей тишине, глядя в окно, сидит на табурете, поджав ноги, моя тетка Майя. Она еще не сменила коричневую школьную форму с черным передником на домашнее платье, и кажется мне строгой и красивой. Майя улыбается мне, а я почему-то опускаю виновато голову и иду следом за мальцом, по направлению к бабкиной резиденции.

Меня всегда удивляло бабкино умение быть незаметной. Она умела исчезать. Исчезнет, словно бы ее нет, а все предметы вокруг как-то сами собою становятся одушевленными, словно вдохнула в них бабушка Фира какие-то сказочные чары. Иногда мне казалось, что эти заколдованные предметы несли в себе не только характер своей хозяйки, но и становились ее глазами и ушами. Словом, предметы прекрасно замещали ее, создавая эффект бабкиного присутствия.

Не могу сказать точно, был ли воспринят мною горящий электрическими зарядами кот как бабкино преображение или нет, но передо мною реально возник не просто страшный кот, а именно Кот Баюн. Тот самый, что сошел со страниц книги, читанной нам с бабкой Майей.

...Кот покинул сказочную книгу с картинками, переложенными пергаментом, и сейчас я знал почти наверняка, что не там, не в волшебной книге, не на странице плотно захлопнутой тяжелой обложкой находился зловредный кот Баюн, а здесь, рядом. Он спрыгнул в мою реальность со страницы, переложенной вощеным пергаментом, и теперь зачем-то пугал меня.

... И я снова становлюсь ребенком, что идет, ступая по привычке не на мягкие дорожки, а на предательски скрипящие половицы. И прежде чем переступить порог кухни, в конце которой страшная дверь в страшную кладовку, в которой сидит и зазывает страшным голосом страшный кот Баюн, — едва дотягиваюсь до выключателя, и те же искры пробегают по электрическим проводам, огибая керамические изоляторы, торчащие из стен ржавыми шляпками гвоздей. Я не вижу проводов, а только бикфордов шнур, с очертаниями кота. Мы оба — малец и наблюдатель — зажмуриваемся и даже приседаем от страха, но вместо взрыва двух страшных кошачьих глаз со звоном загорается электрическая лампочка. Уф!

...Лампочка озаряет кухню тусклым, но всепобеждающим светом. Тени страха убегают, не оставив и следа, и я сильно захлопываю двери кладовки, стараясь не глядеть в приоткрытую щель. Всё! Дело сделано. Подражая кому-то, я потираю ладони и жутко гримасничаю. Перемещаясь взад-вперед по кухне, я натыкаюсь на ведро с углем, переворачиваю его, а затем поспешно заталкиваю куски антрацита назад.

Подняв голову, я как-то по-особому гляжу на картину, висящую прямо надо мной. Тетя Майя говорит, что это русский с нерусским сражаются. И, хотя у каждого за спиной по войску, дерутся только эти двое. А мне непонятно: зачем тогда столько народу согнали?

— Кто это? — спрашиваю у бабушки Фиры, выросшей за моей спиной.

— Пересвет с Кочубеем, — говорит она непонятные мне слова, словно заклинание, и идет в кладовку. И я их тихо повторяю, те слова, чтобы запомнить их, потому что они кажутся мне преисполненными смысла.

— ПЕРЕСВЕТСКОЧУБЕЕМ, — говорю я, запоминая их навсегда, а рядом уже так и останется теткино: «русский с нерусским сражаются».

— Бабушка, а я кто — Пересвет? — спрашиваю я.

— Нет, — говорит она, — скорее — Кочубей.

Но как же так? — не понимаю я. Мне обидно, что я — страшный кочубей, с которым сражается весь пересвет.

— ПЕРЕСВЕТ С КОЧУБЕЕМ, — твержу я как урок бабкино заклятие, не желая становиться кочубеем, сражающимся со всем пересветом.

— Я не хочу! — со слезами на глазах кричу я бабушке Фире.

— Никто не хочет, — говорит она и зачем-то добавляет:

— Старость — не радость.

А я, уткнувшись в подол ее цыганской юбки, молча соглашаюсь, потому что радость не может быть старостью. Ведь старость — это что-то совсем другое. А радость — так она и есть радость.

Думая об этом, я забываю о картине, где Пересвет с Кочубеем сражаются не на жизнь, а насмерть, и пристраиваюсь к бабке сзади, прячась за ее широкой юбкой. Мне очень надо заглянуть в кладовку с котом, которая почему-то оказывается пустой...

Я давно покинул свое убежище, словно малец, вылезший из-под кровати. И теперь медленно, шаг за шагом, точь-в-точь, как это происходит во сне, перемещаюсь туда, куда влечет меня помимо собственной воли. И пусть, порой, мир обретает черты воинствующего Пересвета, пусть за спиной Кочубея сгрудилось бессмысленное войско, я знаю, что у перекрестка трех дорог повстречаю исчезнувшую с неба Луну. И точно Кот Баюн, нашепчет мне она о том, как любил я топать по старому бабкиному дому и слушать мудрые сказки, ничего не боясь из того, о чем скрипели мне поющие половицы...

Быть может, именно затем и явилась в эту сентябрьскую ночь праздника Рош-а-шана моя бабка. Пришла, чтобы придержать меня, злобно пьянеющего от военной дороги, явилась осадить во мне хмельной напор деда, превращающего любую накатанную колею в бездорожье. Быть может, явилась она, чтобы наподдать вожжами, и разбудить меня, освободив от старых чар кота Баюна, опутавшего мою жизнь вещими, но все-таки снами, рассказанными моей теткой Майей...